Два моих любимых сезона чтения - лето и осень. Осень тревожно-надрывна, лето томно-спокойно. Осенью я люблю читать сказки и алегорические притчи, трагические истории и романтические стихи. Летом - тягучие книги, неторопливо-обстоятельные, погрязшие в мелочах, в бытописании, ненавязчиво заполняющие долгие-долгие световые часы и позволяющие задремать на одеяле, постеленном на траве, проснуться и продолжить с недочитанной фразы. Осень - это "Ночь в тоскливом октябре", лето - "Вино из одуванчиков".
Эта книжка пришла к нам в ковидный год, поэтому я полюбовалась мечтательно-жаркой акварельно-импрессионистской обложкой и не без сожаления отложила ее до следующего лета. Летом следующим я раздразнивала себя предвкушением (надкусила первые несколько страниц, чтобы знать, чего себя лишаю) и подгадывала время получше - чтобы свобода и скука, чтобы жара и прохладная вода, чтобы лень и дремота, запах цветов и трав. Как вы, наверняка, догадываетесь, не сложилось. Лето пришло, лето ушло. Облом. Наступило лето нынешнее, и оно уж точно не годилось. Нервы, неопределенность, мысли об эмиграции, многие прощания с уезжающими не куда-то, а отсюда. Но неожиданная жара и желание забиться в глубокую норку сделали свое дело, и я выбралась на озера (как всегда позабыв, какой это жуткий комарятник), захватив с собой истоскававшиеся в шкафу легкие хлопковые платья в беспечный горошек-цветочек, замурзанное одеяло, чтобы валяться на нем где попало, шляпу-мельничное колесо, чтобы глаза не уставали от злого северного солнца, и полусатирическую-полуностальгическую мемуарную книжку Андре Асимана "Из Египта".
О это огромное еврейское семейство буржуинов-экспатов, имена и ветви которого я вычерчивала на форзаце, чтобы понимать кто кому кто, о эти зудящие комары-таксикоманы, подсевшие на антимоскитный спрей, о этот дивный насмешливый тон, в котором, вообще-то, не принято говорить о близких родственниках, о эта причудливая и совсем не эллинистическая Александрия Египетска. Кусочек за кусочком, сибаритствуя клубникой со сметаной и сахаром, отбиваясь от насекомых книжкой в мечтательной обложке и расчесывая пропущенные укусы, погружаясь не в насущные беды, но в беды далекие, хоть прежде неизвестные, но знакомые, потому что мир, зараза, быстро меняться не хочет, я таки получила свое лето таким, какое заказывала. Врагам на зависть. (Надеюсь.) И вот что я вам скажу - идите и урвите себе кусочек, пока еще осталось. Выдохните хоть немного. Jelhaisto.
бонус
Андре Асиман "Из Египта":
«– Самое печальное, что сейчас-то я понимаю: лучше всего Святая умела забывать. Она столько всего забыла, что в конце концов забыла даже саму себя. В пятьдесят восьмом правительство наложило арест на имущество ее мужа, им пришлось бежать из Египта во Францию; представь себе, как эта grande bourgeoise с рю Мемфис – с ее внуками, пианино, чаепитиями – стоит в аэропорту Орли, перепуганная и смущенная, точно пятилетняя девочка: прискорбное зрелище!
Роберт приехал ее встречать; впоследствии, через много лет, рассказывал мне, как она растерянно высматривала его в толпе, даже когда он уже подошел и сказал: «Мама, я здесь!» Он попытался ее обнять, она же принялась отбиваться, крича «Mais je ne vous connais pas, monsieur» на этом своем правильном французском. «Это же я, Бертико!» – отвечал он.
По словам Флоры, в конце концов Святая узнала сына, но и тогда лишь погладила его по щеке да заметила: как же ты постарел. Потом извинилась: дескать, ей это показалось, поскольку она без очков, дома забыла, ну да ничего страшного, сейчас пошлет за ними мальчишку. И лишь тогда Роберт осознал масштаб бедствия. Он оставил ее крепкой женщиной, которая подхватывала на руки двух внуков сразу. Сейчас же перед ним стояла неряшливая растерянная старуха, не способная даже составить связную фразу. Полет дался ей очень тяжело: всю дорогу Святая рыдала.
Когда они наконец прибыли на парижский автовокзал и дожидались багажа, бабушка выкинула коленце: улизнула и потерялась. Вернувшийся с чемоданами и носильщиком Роберт застал отца в растрепанных чувствах.
– Что случилось? – спросил он.
– Твоя мать пропала.
Они тут же обратились в полицию. Но поиски заняли несколько дней. В конце концов ее нашли – на другом конце Парижа, за пределами Порт-де-Клиньянкур, без очков, вставных зубов и нижнего белья. Мы уже никогда не узнаем, как она туда попала и что с ней сталось в эти семь суток. В больнице она никак не хотела говорить по-французски и, когда не плакала, бормотала что-то на ладино – мол, вернулась, как собака, на рю Мемфис, но никого не застала дома.
– Роберт рассказывал, она ни на что не жаловалась, – продолжала Флора. – Уверяла, что ей хорошо, монахини и сиделки добры к ней. Но отказывалась от пищи. Скандалы из-за еды были жуткие. Ночами стонала во сне – протяжно, жалобно выла, так, что у Роберта сердце разрывалось: он говорил, что никогда этого не забудет. Звала мать и сына. Проснувшись, что-то вспоминала, бормотала какую-то тарабарщину и снова засыпала.
Повисло молчание. Я выглянул в окно и заметил, что смеркается.
– Я не знал, – признался я.
– Никто не знал. Роберт рассказал мне обо всем много лет спустя. – И, помолчав, спросила: – Ну что, может, кофе?
– Давай, – согласился я и, чтобы нарушить воцарившуюся на кухне гнетущую тишину, поинтересовался, во сколько мне выходить, чтобы успеть на вапоретто.
Флора ответила, мол, это зависит от того, куда мне нужно, да и в любом случае времени еще полно.
– Тогда, быть может, сыграешь нам Шуберта? – спросил я, как мальчишка, не забывший про обещанный подарок.
– Ты правда хочешь послушать Шуберта? – уточнила она, имея в виду мое письмо, в котором, дабы заслужить ее прощение за то, что столько лет ее не навещал, я вспоминал, как теплыми летними вечерами на рю Мемфис Флора играла Шуберта. Она тогда ответила, мол, твоя бабка терпеть не могла Шуберта.
– Но если тебе запомнился Шуберт, что ж, так тому и быть. Может, мы и правда играли Шуберта.
Я написал, что она совершенно точно играла сонату си-бемоль мажор.
– Раз ты так настаиваешь, – уступила Флора. – Может, я репетировала одна, а ты услышал.
По-моему, она все еще подозревала, что я это выдумал. Я и сам уже засомневался.
– Как бы то ни было, ты услышишь Шуберта, как я играла его, когда немцы стояли у самой Александрии и вся семья была уверена, что грядет конец света. Я играла его каждый вечер. Сперва это всех раздражало, потому что в музыке они совершенно не разбирались. Но постепенно они его полюбили, а с ним и меня: спокойный задумчивый Шуберт казался последним маяком в шторм, эхом старого мира, к которому мы принадлежали, поскольку больше нам нигде не было места. Порой мы думали, что от Роммеля нас отделяет лишь тонкий нотный лист, и больше ничего. А через десять лет забрали и нотный лист. В конце концов у нас всё отняли. А мы это допустили: евреи сроду не противились произволу, потому что в глубине души мы уверены, что минимум дважды в жизни нам суждено всего лишиться.
В те вечера я играла Шуберта, поскольку понимала: для меня война, какой бы ужасной она ни была, лишь предлог не замечать, как я испортила себе жизнь.
Я сыграю тебе Шуберта, как играл его Шнабель, потому что в таком исполнении его слышал твой дед, а за ним и твой отец, и сегодня услышал бы мой сын, если бы у меня был сын. Садись сюда.»