"Тилль" Даниэля Кельмана - страшная книга. И грустная тоже. И в ней много страдания и насилия в психологически точной, на грани нестерпимого, приближающей оптике. Потому что это книга о войне, книга о ведовских процессах, книга о беспризорной жизни бродячих артистов и безысходной жизни голодных крестьян в начале 17 века в Германии времен тридцатилетней войны. И это очень, очень хорошая книга.
Я все еще считаю "Измеряя мир" Кельмана одним из лучших прочитанных мною художественных текстов, и хотя там гораздо больше моего любимого безумия и абсурдного юмора, чем в "Тилле", "Тилль" все равно сильнее. Он бьет наковальней по голове, и с размаха. Он как кошачье пианино из книги - надеюсь однажды его развидеть - делает вам больно множеством способов, доставая из души множество сложных звуков. Это книга поучительно проворачивающая читателя через мясорубку выдуманых страданий (и то, что выдумано - тоже правдиво). Но еще это книга о несокрушимости человеческого духа, неизбежности прогресса и справедливости истрической памяти, пусть не фактологической - так хотя бы художественной. Это страшная, чудовищная, печальная, но, как ни странно, обнадеживающая книга.
А еще мне пришлось ее читать всю ночь, и весь мой с боем добываемый режим пошел коту под хвост. (Развидеть пианино, развидеть.) А теперь я выпью успокоительное, лягу спать и попытаюсь навсегда забыть хотя бы половину прочитаного. (Это ваше предупреждение, если оно вам нужно.)
бонусДаниэль Кельман (в переводе Александры Берлиной) "Тилль":
«Четыре экипажа тряслись по дороге. Было зябко, утренний туман бледнел над полянами. Последний экипаж был по самую крышу забит книгами, которые Кирхер недавно приобрел в Гамбурге; в предпоследнем сидели три секретаря и переписывали манускрипты, насколько это возможно было на ходу; еще два секретаря спали во втором, а в первом ехали Афанасий Кирхер, Адам Олеарий и его верный спутник, магистр Флеминг, ведя беседу, за которой внимательно следил еще один секретарь, держа на коленях бумагу и перо на случай, если понадобится что-нибудь записать.
— Но что мы будем делать, если его найдем? — спросил Олеарий.
— Дракона? — уточнил Кирхер.
На мгновение Олеарий, забыв о своем почтении к великому ученому, подумал: «Нет, это просто невыносимо!» Помолчав, он ответил:
— Да, дракона.
Вместо ответа Кирхер обернулся к магистру Флемингу.
— Правильно ли я понимаю, что вы музыкант?
— Я врач. И, главное, я пишу стихи. Но да, я учился музыке в Лейпциге.
— Стихи на латыни или на французском?
— На немецком.
— Это еще зачем?
— Что мы будем делать, если его найдем? — снова спросил Олеарий.
— Дракона? — уточнил Кирхер, и на этот раз Олеарий готов был дать ему пощечину.
— Да, — сказал он. — Дракона!
— Мы усмирим его музыкой. Позволю себе предположить, что господа знакомы с моим сочинением Musurgia universalis?
— Musica? — переспросил Олеарий.
— Musurgia.
— А почему не «Musica»?
Кирхер неодобрительно посмотрел на Олеария.
— Разумеется, — сказал Флеминг. — Все, что я знаю о гармонии, я узнал из вашей книги.
— Да, подобное мне часто приходится слышать. Почти все музыканты так говорят. Это важный труд. Не самый важный из моих трудов, но, безусловно, весьма важный. Несколько высочайших лиц намерены приказать сконструировать изобретенный мною водяной орган. А в Брауншвейге собираются изготовить описанное мной кошачье фортепьяно. Меня это несколько изумляет, ведь то была лишь игра мысли; сомневаюсь, чтобы результат радовал слух.
— Что такое кошачье фортепьяно? — спросил Олеарий.
— Вы, значит, не читали мой труд?
— Память шалит. Я немолод, порой она отказывает мне, особенно после всех тягот того нашего путешествия.
— О да, — сказал Флеминг. — Помнишь, как нас в Риге окружили волки?
— Фортепьяно, издающее звуки путем причинения боли животным, — сказал Кирхер. — Нажимается клавиша, и вместо движения струны некоему небольшому животному — я предлагаю кошек, но сгодились бы и полевки; собаки слишком велики, сверчки слишком малы — причиняется точно дозированная боль, так что животное издает звук. Если отпустить клавишу, боль прекращается, и животное замолкает. Если животных распределить согласно высоте издаваемых ими звуков, можно было бы производить удивительнейшую музыку.
Некоторое время царила тишина. Олеарий вглядывался в лицо Кирхера, Флеминг жевал нижнюю губу.
— Так почему же вы пишете стихи по-немецки? — спросил в конце концов Кирхер.
— Звучит странно, я знаю, — сказал Флеминг, ждавший этого вопроса. — Но это возможно! Наш язык еще только рождается. Вот мы сидим здесь, все трое из одной страны, и беседуем друг с другом на латыни. Почему? Пока немецкий язык еще неловок, он как кипящая смесь, как возникающее на свет существо — но однажды он повзрослеет.
— Касательно дракона, — начал Олеарий, чтобы сменить тему. Он знал по опыту: если Флеминг оседлает любимого конька, больше никому не удастся вставить слова. И кончится это тем, что он, весь раскрасневшись, примется зачитывать свои стихи. Они были даже и недурны, в них слышалась мелодия и сила. Но кому хочется без предупреждения слушать стихи, да еще по-немецки?
— Пока наша речь есть необузданная смесь диалектов, — продолжил Флеминг. — Если посреди фразы не приходит в голову нужное слово, мы без стеснения заимствуем его из латыни или итальянского, или даже французского, да и сами фразы кое-как составляем на латинский манер. Но это изменится! Речь нужно питать, холить, лелеять, помогать ей взрасти! А лучшая ей помощь — это поэзия.
Щеки Флеминга раскраснелись, борода растрепалась, глаза блестели.
— Кто начинает фразу на немецком языке, тому следует заставить себя ее на немецком языке и окончить!
— Причинять боль животным — не противоречит ли это Божьей воле? — спросил Олеарий.
— С чего бы? — нахмурился Кирхер. — Божьи твари ничем не отличаются от иных созданных Господом вещей. Животные суть тонко устроенные машины, состоящие из еще более тонко устроенных машин. Какая разница, извлекаю я звук из водяного столба или из котенка? Вы же не будете утверждать, что животные имеют бессмертную душу. Какая теснота царила бы в раю; повернуться было бы невозможно, не наступив на червяка!
— Мальчиком я пел в хоре в Лейпциге, — сказал Флеминг. — Каждое утро в пять часов мы стояли в церкви Святого Фомы и пели. Каждый голос должен был следовать собственной мелодической линии, а кто фальшивил, получал порцию розог. Трудно было, но однажды утром, я помню этот момент, мне открылось, что такое музыка. А затем, научившись искусству контрапункта, я понял, что такое речь. И как творить поэзию: надо позволить речи делать, что она желает. «Gehen» и «sehen», «Schmerz» и «Herz». «Прийти» и «увидеть», «боль» и «сердце»: немецкая рифма состоит из вопросов и ответов. «Pein» и «Sein», «страдание» и «бытие». Рифма — это не случайное созвучие. Она возникает там, где сходятся мысли.
— Хорошо, что вы разбираетесь в музыке, — сказал Кирхер. — Я имею при себе ноты мелодий, охлаждающих драконью кровь и усмиряющих драконьи чувства. Вы играете на валторне?
— Плохо.
— На скрипке?
— Прилично. А откуда у вас эти мелодии?
— Я сочинил их, следуя строжайшим научным правилам. Не беспокойтесь, вам не придется самому музицировать перед драконом, мы найдем для этого музыкантов. Уже по соображениям общественного положения ученым мужам не приличествует браться за инструменты.
Олеарий прикрыл глаза. Перед его внутренним взором возник ящер высотой с башню, вздымающийся в поле; «Пережить все опасности, — подумал он, — и погибнуть так…»
— Ваш энтузиазм похвален, молодой человек, — говорил Кирхер, — но у немецкого языка нет будущего. Во-первых, германская речь некрасива, вязка и нечиста, пригодна лишь для неграмотной немытой черни. Во-вторых, для столь долгого и трудоемкого роста просто нет времени. Через семьдесят шесть лет окончится железный век, землю охватит огонь, и Господь снизойдет в сиянии своем. Не нужно быть великим астрономом, чтобы это предсказать. Достаточно простой математики.»